“Старое
барство” в романе Льва Толстого «Война и мир», или Как Хлёстова и Ноздрёв стали
положительными героями
Андрей Ранчин
О том, что Лев Толстой в «Войне и мире» опоэтизировал мир
“старого барства”, писали ещё литературные критики — современники автора. О
консерватизме общественной позиции Толстого, с симпатией описавшего мир
патриархального дворянства и как бы не заметившего явлений, обозначаемых
штампом “ужасы крепостничества”, было много сказано в книгах В.Б.Шкловского и
Б.М.Эйхенбаума (эти работы были изданы ещё во второй половине 1920-х — начале
1930-х годов). Но, может быть, самое интересное при изучении с этой точки
зрения «Войны и мира» — с какими литературными произведениями при этом
полемизировал писатель, какие художественные образы других авторов он словно бы
истолковал по-новому в своём романе.
На одну перекличку ещё давно обратил внимание такой
внимательный читатель и тонкий критик, как В.В.Розанов. В статье «Горе от ума»
(1899) он заметил, что “в «Войне и мире», которая имеет темою обзор и критику
именно критикуемой и Грибоедовым эпохи, есть фраза” о барыне, покидающей Москву
со своими арапами и шутихами — несомненный отголосок слов Хлёстовой о
приобретённой ею “арапке” (“Век нынешний и век минувший…”: Комедия
А.С.Грибоедова «Горе от ума» в русской критике и литературоведении. СПб., 2002.
С. 227). Но если в «Горе от ума» мода на “девок-арапок” подана как
отвратительная черта дикого “века минувшего”, то Толстой видит в упомянутой им
барыне (а её образ — собирательный) проявление столь ему дорогого “скрытого
патриотизма”. Такая старозаветная дворянка и ей подобные не захотели оставаться
в первопрестольной под властью Наполеона, и без поступка этой дворянки не было
бы победы в войне 1812 года.
Правда, Розанов решил, что эта перекличка и различие в
трактовке московской барыни — хозяйки “арапов” Грибоедовым и Толстым отнюдь не
следствие сознательной полемики создателя «Войны и мира» с автором «Горя от
ума»: “Мы прикидываем всё это примерно; говорим, что в пьесе есть какое-то
недоумение в понимании своей эпохи, как на это можно указать, ссылаясь на
невольную критику её в «Горе от ума»”. (Там же. С. 232.)
Спустя почти пятьдесят лет после Розанова, в 1941 году,
ёмко и точно о толстовской трактовке грибоедовской Москвы заметила писательница
из первой послереволюционной эмиграции Н.Н.Берберова: “Ещё о «Войне и мире».
Фамусовская Москва, с Ростовым-Фамусовым, и Тугоуховские, и
Репетиловы — все налицо. Толстой как бы благословил то, что Грибоедов бичевал”
(БербероваН.Н. Курсив мой: Автобиография. М., 1996. С.
471).
На самом деле полемика в изображении “старого барства”
Толстой полемизирует — причём вполне осознанно — не только с Грибоедовым, но и
ещё со многими произведениями русской литературы, в которых отражены взгляды,
которые — не ища более точных определений — можно назвать либеральными и
прогрессистскими.
Итак, вчитаемся в текст. Начнём с пассажа из «Войны и мира»
о барыне и её чернокожих слугах (между прочим, Розанов в своей статье цитирует
текст Толстого неточно — очевидно, по памяти).
“Та барыня, которая ещё в июне месяце с своими арапами и
шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того,
что она Бонапарту не слуга, и со страхом, чтобы её не остановили по приказанию
графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло
Россию” (т.3, ч.3, гл.V).
А вот в каком контексте появляется упоминание об “арапке” в
пьесе Грибоедова:
Хлёстова:
Ну, Софьюшка, мой
друг,
Какая у меня арапка для услуг:
Курчавая! горбом
лопатки!
Сердитая! все кoшачьи ухватки!
Да как черна! да как
страшна!
Ведь создал же Господь такое племя!
Чёрт сущий <…>
..............................................................
Представь: их как зверей выводят напоказ…
...............................................................
А знаешь ли, кто мне припас? —
Антон Антоныч Загорецкий.
.............................................
Лгунишка он, картёжник, вор
.............................................
Я от него было и двери на запор;
Да мастер услужить: мне и сестре Прасковье
Двоих арапченков на ярмонке достал;
Купил, он говорит, чай, в карты сплутовал;
А мне подарочек, дай Бог ему здоровье!
(д.3, явл.10)
Рассказ Хлёстовой весьма красноречив. Прежде всего, эта
большая барыня вместе с сестрой привержена старинной моде прошлого, “минувшего”
века на чернокожих слуг. Хлёстова — одна из тех, о ком в финале Чацкий скажет
как о “старухах зловещих, стариках, // Дряхлеющих над выдумками, вздором” (д.
4, явл. 14). Кроме того, отношение к “арапам” как к полулюдям-полуживотным
свидетельствует о “варварстве”, “дикости” этого грибоедовского персонажа. И,
наконец, Хлёстова ради желания иметь служанку-“арапку” готова прибегнуть к
услугам такого отвратительного человека, как Загорецкий. Она безнравственна.
Между тем у Толстого владение “арапами” — не более чем
историческая деталь, признак времени. Сама по себе она не говорит о человеке ни
хорошо, ни плохо. Хозяйка чернокожей прислуги может быть истинной патриоткой.
Полемические переклички с «Горем от ума» в этом фрагменте
толстовского романа очевидны. Московская барыня не случайно направляется именно
в саратовскую деревню; “в деревне, к тётке, в глушь, в Саратов” грозится
отослать Софью Фамусов. Безымянная барыня из толстовского романа оказывается
едва ли не Софьиной тётушкой.
И ещё о слугах. Среди слуг старого графа Ильи Андреевича
Ростова имеется шут по прозвищу Настасья Ивановна. Для либерального сознания
шуты — бесспорное свидетельство бесчеловечности и развращённости их господ,
попирающих человеческое достоинство слуг, вынужденных играть эту унизительную
роль. “Гаеры”, шуты — одна из отвратительных черт крепостнического быта в
некрасовском стихотворении «Родина». У Толстого же и это — выразительная и даже
экзотически милая черта старинных нравов. А шут Настасья Ивановна отнюдь не
чувствует себя униженным.
Вернёмся к Хлёстовой. Эта героиня грибоедовской комедии
отличается прежде всего бесцеремонностью и резкостью. О Чацком она прилюдно
замечает: “Я за уши его дирала, только мало”. В «Войне и мире» есть подобная
бесцеремонная московская дама, Марья Дмитриевна Ахросимова. Но только не в
пример Хлёстовой она добра и мудра, именно она предотвращает увоз Наташи
Анатолем Курагиным, она выносит резкий приговор безнравственному замыслу Элен
выйти замуж при живом муже, Пьере Безухове: “Одна только Марья Дмитриевна
Ахросимова, приезжавшая в это лето в Петербург для свидания с одним из своих
сыновей, позволила себе прямо выразить своё, противное общественному, мнение.
Встретив Элен на бале, Марья Дмитриевна остановила её посередине залы и при
общем молчании своим грубым голосом сказала ей:
—У вас тут от живого мужа замуж выходить стали. Ты, может,
думаешь, что ты это новенькое выдумала? Упредили, матушка. Уж давно выдумано.
Во всех… так-то делают. — И с этими словами Марья Дмитриевна с привычным
грозным жестом, засучивая свои широкие рукава и грозно оглядываясь, прошла
через комнату.
На Марью Дмитриевну, хотя и боялись её, смотрели в
Петербурге как на шутиху и потому из слов, сказанных ею, заметили только грубое
слово и шёпотом повторяли его друг другу, предполагая, что в этом слове
заключалась вся соль сказанного” (т.3, ч. 3, гл. VII).
Злоязычная и грубоватая, но справедливая, Ахросимова
оказывается в великосветском Петербурге в том же положении, что и Чацкий в
старозаветной Москве: в обоих видят “шутов”.
В своей комедии Грибоедов направил всю желчь сатиры и соль
острот против патриархальной Москвы, приравняв патриархальность к “дикости”.
Толстой же дорожил естественностью старинных нрава и быта, по контрасту низко
оценивая великосветский Петербург, чопорный, лицемерный, мертвенный: “В числе
бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить
их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых
преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской,
губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в
особенности салонную. Эта жизнь неизменна” (т.3, ч. 2, гл. VI).
Вот хлебосольный московский барин, милый в своей простоте и
безалаберности старый граф Ростов радостно внимает всем ораторам в московском
Дворянском собрании в 1812 году и не замечает, что они противоречат друг другу:
“<…> только Илья Андреич был доволен речью Пьера, как он был доволен
речью моряка, сенатора и вообще всегда тою речью, которую он последнею слышал”
(т. 3, ч. 1, гл. XXII). Чем не Павел Афанасьевич Фамусов, завсегдатай
Английского клуба? Только хороший Фамусов.
Да и сам автор, не боясь обвинений в ретроградстве и
косности, готов подать себя этаким симпатичным Фамусовым или Скалозубом:
“Только в наше самоуверенное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему
орудию невежества — распространению книгопечатания вопрос о свободе воли сведён
на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса. В наше время
большинство так называемых передовых людей, то есть толпа невежд…” (Эпилог, ч.
2, гл. VIII). Книги сжечь или фельдфебеля в Волтеры дать создатель «Войны и мира» не предлагает, но просвещение, перед
которым благоговел Чацкий, не жалует…
Чем заняты любимые автором Ростовы? Одно из самых дорогих
их душе занятий — псовая охота. Охотятся с размахом: “Всех гончих выведено было
пятьдесят четыре собаки, под которыми доезжачими и выжлятниками выехало шесть
человек. Борзятников, кроме господ, было восемь человек, за которыми рыскало
более сорока борзых, так что с господскими сворами выехало в поле около ста
тридцати собак и двадцати конных охотников” (т. 2, ч. 4, гл. IV). Охотятся с
азартом.
О поэтизации Толстым псовой охоты резко отозвался
Д.И.Писарев, увидев в охотничьем азарте отказ человека от общественных задач и
от решения серьёзных жизненных вопросов: “Кто не останавливается на весёлой
наружности явлений, того шумная и оживлённая сцена охоты наведёт на самые
печальные размышления. Если такая малость, такая дрянь, как борьба волка с
несколькими собаками, может доставить человеку полный комплект сильных
ощущений, от исступленного отчаяния до безумной радости, со всеми
промежуточными полутонами и переливами, то зачем же этот человек будет
заботиться о расширении и углублении своей жизни? Зачем ему искать себе работы,
зачем ему создавать себе интересы в обширном и бурном море общественной жизни,
когда конюшня, псарня и ближайший лес с избытком удовлетворяют всем
потребностям его нервной системы?” (Война из-за «Войны и мира»: Роман Л.Н.
Толстого в русской критике и литературоведении. СПб., 2002. С. 94).
После охоты приезжают в дом к дядюшке: “Через переднюю дядюшка
провёл своих гостей в маленькую залу с складным столом и красными стульями,
потом в гостиную с берёзовым круглым столом и диваном, потом в кабинет с
оборванным диваном, истасканным ковром и с портретами Суворова, отца и матери
хозяина и его самого в военном мундире. В кабинете слышался сильный запах
табаку и собак.
В кабинете дядюшка попросил гостей сесть и расположиться
как дома, а сам вышел, Ругай с невычистившейся спиной вошёл в кабинет и лёг на
диван, обчищая себя языком и зубами” (т. 2, ч. 4, гл.VII). Вглядимся в эту
жанровую сцену. Ба, да ведь это наш старый знакомец из поэмы «Мёртвые души» —
господин Ноздрёв: “Вошедши во двор, увидели там всяких собак, и густопсовых, и
чистопсовых, всех возможных цветов и мастей, муругих, чёрных с подпалинами, полно-пегих,
муруго-пегих, красно-пегих, черноухих, сероухих. Тут были все клички, все
повелительные наклонения: стреляй, обругай, порхай, пожар, скосырь, черкай,
допекай, припекай, северга, касатка, награда, попечительница. Ноздрёв был среди
их совершенно как отец среди семейства; все они, тут же пустивши вверх хвосты,
зовомые у собак правилами, полетели прямо навстречу гостям и стали с ними здороваться.
Штук десять из них положили свои лапы Ноздрёву на плечи. Обругай оказал такую
же дружбу Чичикову и, поднявшись на задние ноги, лизнул его языком в губы, так
что Чичиков тут же выплюнул. Осмотрели собак, наводивших изумление крепостью
чёрных мясов, — хорошие были собаки. Потом пошли осматривать крымскую суку,
которая была уже слепая и, по словам Ноздрёва, должна была скоро издохнуть, но
года два тому назад была очень хорошая сука; осмотрели и суку — сука, точно,
была слепая” (т. 1, гл. 4).
Собаки дядюшки Ростовых, правда, не ведут себя так
панибратски с гостями, как ноздрёвские с Чичиковым; но зато у Ноздрёва на
диване не лежат. Любимая собака дядюшки Ростовых, кобель Ругай, почти тёзка
гоголевскому Обругаю.
Однако сходство двух сцен — поверхностное. У Гоголя
смешавшиеся в кучу собаки и люди — свидетельство “оскотинивания”, духовного
падения человека, у Толстого — это симпатичная черта патриархального поместного
быта, и только. (Гоголь, конечно, не либерал, но в культурном восприятии многих
литераторов и читателей образы помещиков из «Мёртвых душ» стали примером
либеральной критики поместного уклада и быта.)
Особенно выразителен как вызов либеральным воззрениям в
«Войне и мире» образ Николая Ростова — помещика.
“Николай был хозяин простой, не любил нововведений, в
особенности английских, которые входили тогда в моду, смеялся над
теоретическими сочинениями о хозяйстве, не любил заводов, дорогих производств,
посевов дорогих хлебов и вообще не занимался отдельно ни одной частью
хозяйства. У него перед глазами всегда было только одно именье, а не какая-нибудь отдельная часть его. В
именье же главным предметом был не азот и не кислород, находящиеся в почве и
воздухе, не особенный плуг и назем, а то главное орудие, посредством которого
действует и азот, и кислород, и назем, и плуг — то есть работник-мужик.
<…>
И только тогда, когда он понял вкусы и стремления мужика, научился
говорить его речью и понимать тайный смысл его речи, когда почувствовал себя
сроднившимся с ним, только тогда стал он смело управлять им, то есть исполнять
по отношению к мужикам ту самую должность, исполнение которой от него
требовалось. И хозяйство Николая приносило самые блестящие результаты” (Эпилог,
ч. 1, гл. VII).
Николай Ростов — ярый “антиреформатор” в ведении хозяйства.
Его взгляды на сей счёт (справедливость которых доказана на практике) —
разительный контраст к нововведениям Онегина, заменившего “ярём барщины
старинной” “оброком лёгким”, и бесплодным реформам Николая Петровича Кирсанова
из тургеневских «Отцов и детей».
На словах Ростов не любит русского мужика: “Он часто
говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или беспорядке: «С нашим русским народом», — и воображал себе, что он терпеть не
может мужика.
Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт, потому только понял и усвоил
себе тот единственный путь и приём хозяйства, которые приносили хорошие
результаты”.
Эта внешняя нелюбовь при настоящей, глубинной, — как она
непохожа на показное “мужиколюбие” Павла Петровича Кирсанова из «Отцов и
детей», который даже держит на столике серебряную пепельницу в форме лаптя.
Ни Пушкин, приветствовавший нововведения Онегина (“И раб
судьбу благословил”), ни Тургенев не писали о любви мужиков к господам. Толстой
решился и на это: “И, должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о
том, что он делает что-нибудь для других, для добродетели, — всё, что он делал,
было плодотворно: состояние его быстро увеличивалось; соседние мужики приходили
просить его, чтобы он купил их, и долго после его смерти в народе хранилась
набожная память об его управлении. «Хозяин был… Наперёд мужицкое, а потом своё.
Ну, и потачки не давал. Одно слово — хозяин!»” (Эпилог, ч. 1, гл. VII).
Он “простил” Николаю Ростову даже то, что либеральная мысль
и словесность почитали неискупимым, неизбывным грехом, тягчайшим преступлением,
— рукоприкладство по отношению к мужикам (точнее,
к управляющим из мужиков).
“Одно, что мучило Николая по отношению к его хозяйничанию,
это была его вспыльчивость в соединении с старой гусарской привычкой давать
волю рукам. В первое время он не видел в этом ничего предосудительного, но на
второй год своей женитьбы его взгляд на такого рода расправы вдруг изменился.
Однажды летом из Богучарова был вызван староста <…>
обвиняемый в разных мошенничествах и неисправностях. Николай вышел к нему на
крыльцо, и с первых ответов старосты в сенях послышались крики и удары.
<…>
—Эдакой наглый мерзавец, — говорил он, горячась при одном
воспоминании. — Ну, сказал бы он мне, что был пьян, не видал… Да что с тобой,
Мари? — вдруг спросил он” (Эпилог, ч. 1, гл. VIII).
Жена упрекает мужа в таких поступках. Не одобряет, конечно,
и Толстой. Но Николай не всегда может сдержать себя, и автор не судит строго за
это своего героя: “С тех пор, как только при объяснениях со старостами и
приказчиками кровь бросалась ему в лицо и руки начинали сжиматься в кулаками,
Николай вертел разбитый перстень на пальце и опускал глаза перед человеком,
рассердившим его. Однако же раза два в год он забывался и тогда, придя к жене,
признавался и опять давал обещание, что уже теперь это было в последний раз.
—Мари, ты, верно, меня презираешь? — говорил он ей. — Я
стoю этого.
—Ты уйди, уйди поскорее, ежели чувствуешь себя не в силах
удержаться, — с грустью говорила графиня Марья, стараясь утешить мужа” (Эпилог,
ч. 1, гл. VIII).
Конечно, «Война и мир» — это отнюдь не просто запоздалая
апология “старого барства”. Но понять роман Толстого без учёта противостояния
автора влиятельной “либеральной” традиции в отечественной словесности
невозможно. Иначе происходит неизменное упрощение смысла этого произведения и
позиции его создателя.